Джорджо ДЕ КИРИКО: гебдомерос

отрывки из книги

giorgio de chirico portrait И вот они приступили к обходу этого странного здания, расположившегося в сумрачной, однако внушительной и не унылой улице. С улицы дом производил впечатление немецкого консульства в Мельбурне. Весь его нижний этаж занимали большие магазины. Хотя было не воскресенье, и не было праздника, все магазины были закрыты, что навевало на этом отрезке улицы меланхолическую тоску, создавая некоторое запустение и ту своеобразную атмосферу, которой по воскресным дням отличаются англосаксонские города. В воздухе едва слышался запах доков: неуловимый проникновенный запах, который идет с товарных складов у пристаней и в порту. Вид немецкого консульства в Мельбурне был сугубо личным впечатлением Гебдомероса, и когда он поделился им с приятелями, те, хотя они заулыбались и нашли, что сравнение смешное, сразу же перешли на другие вещи, показав Гебдомеросу, что они, скорее всего, просто плохо поняли смысл его слов. И он задумался о том, как трудно быть понятым, когда начинаешь достигать определенных высот или глубин. «Вот странно», — повторял себе Гебдомерос, — «мне самому мысль о том, что могло избежать моего понимания, не дает уснуть, а ведь обычное большинство людей спокойно может видеть, слушать или читать совершенно темные для себя вещи». Они стали подниматься по очень широкой и полностью отлакированной деревянной лестнице; посередине шел ковер; у подножия лестницы, куда подходили перила, на невысокой дубовой дорической колонне стояла многоцветная тоже деревянная статуя, изображавшая калифорнийского негра, который обеими руками держал у себя над головой газовый фонарь с асбестовым колпачком на горелке. У Гебдомероса возникло впечатление, что он поднимается в зубоврачебный кабинет или к специалисту по венерическим заболеваниям; у него внутри засосало, как будто перед легкой резью в желудке; он попробовал преодолеть эту тревогу, подумав о том, что он идет не один, а вместе с двумя приятелями, крепкими спортивными парнями, и что у каждого из них по автоматическому пистолету и по запасной обойме в револьверном кармане брюк. Заметив, что приближаются к тому этажу, где, как им показывали, замечалось особенно много загадочных явлений, они начали подниматься тише, ступая на носки туфель, и их взгляд стал внимательнее. Они раздвинулись между собой пошире и все перешли в один ряд, чтобы было легче спуститься, как можно скорее, вниз по этой лестнице, если вдруг перед ними возникнет что-нибудь особенное, что их заставит. Тут Гебдомерос подумал о сновидениях своего детства; как он боязливо при тусклом освещении поднимается по большим деревянным покрытым лаком ступеням, посередине которых его шаги заглушаются толстым ковром — (впрочем, его туфли даже и не во сне скрипели только изредка, потому что он заказывал себе обувь по мерке у сапожника по фамилии Перпиньяни, который славился на весь город качеством и выделкой используемой кожи; отец же Гебдомероса, напротив, был совершенно неспособен выбрать себе ботинки; они всегда издавали такие ужасающие звуки, как будто он на каждом шагу наступал на кулек с орешками) — . Потом всегда возникал медведь, страшный настырный медведь, который шел следом за вами по всем лестницам и по всем коридорам, опустив голову, как будто задумался о своем; было бегство, сломя голову, через все запутанные комнаты, входы и выходы, прыжок из окна в пустоту (самоубийство во сне) и спускающийся плавный полет, как у тех людей-кондоров, которых Леонардо рассеянно набрасывал посреди катапульт и анатомических фрагментов. Такой сон всегда обещал раздоры и — особенно — болезни. «Вот мы и пришли!» — произнес Гебдомерос, простирая руки перед товарищами с классическим видом опытного медлительного капитана, сдерживающего пыл своих солдат. Они стояли в дверях просторного высокого зала, украшенного в духе 1880-х; совершенно лишенный мебели зал освещением и своим общим характером напоминал игорные залы в Монте-Карло; в одном углу двое гладиаторов в водолазных шлемах без особого рвения упражнялись под присмотром скучающего наставника, отставного гладиатора со взглядом коршуна и с телом, покрытым шрамами. «Гладиаторы! Это слово содержит загадку», — сказал Гебдомерос, понизив голос, своему младшему товарищу. И он подумал о мюзик-холлах, ярко освещенные плафоны которых вызывают в памяти видения дантовского рая; он подумал и о римских вечерах, когда зрелище подходит к концу, солнце клонится к закату и тени собираются под огромным веларием на арене, дышащей запахами древесных опилок и окровавленного песка: Видение римское, древняя свежесть Страхи вечерние, песня морская Снова обитые двери, короткие пустынные коридоры, а затем вдруг: Общество! Бывать в свете. Вести светскую жизнь. Правила жизни в обществе. Savoir vivre. Billet de faire-part. P.P.C (pour prendre congй, сообщать об отсутствии). E.M.P. (en main propre, в собственные руки). T.S.V.P. (tournez s’il vous plait, пожалуйста, прочтите на обороте). В углу гостиной был раскрыт громадный концертный рояль; не приподнимаясь на носках, можно было наблюдать всю сложность чрева и четкую анатомию его внутренностей; но легко воображалось, какая будет катастрофа, случись одному из этих шандалов с голубыми с розовым восковыми свечами упасть, полностью зажженным, в рояль. Что за бедствие в музыкальных безднах! Воск течет по натянутым, как лук Одиссея, металлическим струнам, и с точностью игравшие молоточки, обтянутые фетром, захлебываются. «Лучше об этом не думать», — сказал Гебдомерос, обращаясь к товарищам, и все трое, взявшись за руки как будто бы перед лицом угрозы, во все глаза молча уставились на удивительное зрелище; они сами казались себе пассажирами усовершенствованной подводной лодки, перед которыми через иллюминаторы открываются тайны океанской фауны и флоры. Впрочем, зрелище перед ними было и правда отчасти как будто подводное. Оно заставляло вспомнить большие аквариумы, где стоит такое же рассеянное освещение без теней; необъяснимо странная тишина сдавливала тут все происходившее: пианист, севший за инструмент, играл без единого звука, и этот пианист, которого в конце концов даже не было видно, потому что в нем не на что было посмотреть, и эти действующие лица разворачивавшейся у рояля драмы с кофейною чашечкою в руке и с движениями прыгунов, снятых замедленной камерой; все эти люди жили в своем собственном мире, в мире в стороне; им было ни до чего; они никогда не слыхали ни о войне в Трансваале, ни о стихийном бедствии на Мартинике; они вас не узнавали, потому что никогда не знали; их ничто не озадачивало и ничто не брало: ни синильная кислота, ни стилет, ни разрывная пуля. Если бы смутьян (назовем его так) решил запалить фитиль адской машины, то содержащиеся в этой бомбе пятьдесят килограммов мелинита прогорели бы тихо и шипели, как отсыревшие дрова. Тут было отчего отчаиваться. Гебдомерос уверял, что тут действуют окружение, атмосфера, и что он не знает никакого способа все это изменить; оставалось только жить и давать жить другим. Однако, и that is the question, жили ли они, в самом деле?.. Дать ответ тут оказалось бы весьма трудно, особенно вот так, с места, не посвятив этому вопросу нескольких ночей глубоких раздумий, как поступал Гебдомерос всякий раз, когда его одолевала трудная задача. И потом, он еще боялся начать с друзьями спор о вечных вопросах: Что значит жизнь? Что значит смерть? Может ли быть жизнь на другой планете? Верите ли вы в метемпсихоз, в бессмертие души, в незыблемость законов природы, в предсказывающих скорые бедствия призраков, в подсознательное у собак, в сновидения сов, в то загадочное, что содержится в кузнечике, в голове перепелки или в пятнистой шкуре леопарда? Он не переносил таких пересудов, хотя в глубине души сам испытывал безотчетное влечение к загадочной стороне существ и вещей. Но ему были подозрительны те, другие, кто с ним спорили; он опасался их самолюбия, их упорства, их истерик; ему не хотелось будить в своих друзьях сложные чувства; к тому же, он еще опасался их восхищения; все эти: Превосходно! Неслыханно! Потрясающе! — доставляли ему удовольствие ниже среднего и под конец раздражали. Его радовало только, когда он никоим образом никого не заботил; одеваться, как все, и проходить незамеченным, не ощущая спиной или сбоку укол от даже благосклонного взгляда. Ну или, конечно, ему бы хотелось, чтобы им занялись, но совершенно другим образом. Обрести все преимущества и удовольствия славы без ее неприятностей. Сибаритство, однако! Напр.: Разбившаяся ваза стоила очень дорого. Напр.: Закрытая дверь не поддавалась. Возьмем случай с разбившейся вазой. Репутация ребенка-мученика, на которого мачеха под малейшим предлогом обрушивалась с побоями, была совершенно лживой. Это можно было легко заметить тогда, когда все семейство собралось посередине столовой над осколками той самой знаменитой родосской вазы, которая уже девяносто два года увенчивала собою буфет. Уставив глаза долу, положив ладони на согнутые колени и раздвинув локти, как будто каждый из них сидел на невидимой табуретке, все семеро членов семейства смотрели на белеющие осколки. Но никто не шелохнулся, никто его не винил. Они смотрели, как любознательные археологи смотрят на появление статуи, которую откапывают, или как страстные палеонтологи смотрят на окаменелость, которую кирка извлекла на дневной свет. Обсуждалось, что эти осколки надо бы склеить, и по этому поводу каждый произносил свое слово. Кое-кто уверял, что знает мастеров, которые делают такую работу настолько безупречно, что потом не видно трещин. Хозяйка дома (та самая, которую весь квартал обвинял в том, что она кошмар юного Ахилла) казалась наименее тронутой из всех; именно она первой нарушила зачарованное созерцание. Брат Ахилла уверял, что именно то, каким образом осколки разлетелись по полу, в основном и заворожило семерых членов семейства. Эти осколки и в самом деле легли трапецией, как всем хорошо знакомое созвездие, и подобный намек на опрокинутое небо до оцепенения заворожил всех этих славных людей, которые, в конце концов, и за исключением того, что они смотрели не наверх, а вниз, сейчас представляли собою достойных собратьев тех первых халдейских или вавилонских астрономов, которые ясными летними ночами залеживались у себя на террасах, запрокинув головы к звездам. Однако в соседнюю комнату не заходил никто. Тут были буфет, серебряный чайник и страх перед огромными черными тараканами на дне пустых котелков и кувшинов. В воображении Гебдомероса мысли о тараканах никогда не переходили на рыбу, однако два слова огромный и черный сразу же напоминали ему всю ту острую отчасти гомеровскую, отчасти байроническую сцену, свидетелем которой он оказался однажды вечером на каменистом берегу бесплодного острова. Эта сцена привела Гебдомероса к разочарованию, вслед за которым ему вскоре стало стыдно за самого себя. Море было гладкое, в нем совершенно отражалось освещенное закатом небо. Время от времени — с регулярностью хронометра — долгая волна возникала в некотором далеке от берега, вздувалась, ускоряя бег, и стремительно набегала на песок оборвавшимся на середине громовым раскатом. Между такими волнами следовали самые полные тишина и покой. В таком окружении Гебдомерос впервые услышал мольбу жены рыбака. Поначалу он понял, что этот последний уже ушел на своем баркасе далеко в открытое море, и не смог не увидеть в словах этой песни такого скверного предзнаменования для рыбаков вообще, которое рано или поздно должно сказаться роковым образом и может принести несчастье этим людям, постоянно подвергающимся опасностям бури: Пусть мои руки тебе будут веслами, косы — снастями, Чтобы не проглотили тебя огромные черные рыбы Среди морской пучины. К счастью, в тот день его опасения оказались кратковременными, потому что практически тут же он заметил, как в тридцати шагах от него супруг-рыбак спокойно чинит возле сарая свои сети; его приоткрыла ему отодвинувшаяся с порывом ветра дверь. Этот эпизод заронил в душу Гебдомероса смутную грусть, смешанную с разочарованием. В конце концов, ему следовало обрадоваться при мысли, что рыбак, вместо того, чтобы его проглотили огромные черные рыбы среди морской пучины, спокойно штопает сети на пороге собственного сарая. Но так уж устроена природа людей; им по вкусу драмы, трагедии. Нас всегда разочаровывает, когда подойдя к столпотворению на улице, узнаешь, что это всего лишь торговец перьевыми ручками в толпе ротозеев, в то время как издалека воображаешь ужасающие катастрофы с разбитыми вдребезги автомобилями и с людьми в кашу; ну или когда ссора между двумя возмущенными и крепко оскорбляющими друг друга людьми не переходит в рукопашную, чтобы мы смогли посмотреть такой же превосходный бой на голых кулаках, как те, которые нам так щедро показывают в американских фильмах и на которые французские фильмы — увы! и неспроста — так скупятся. Гебдомерос обдумал все это, разбирая и рассматривая состояние своей души; в конце концов ему стало стыдно того, что он испытывал, и он отправился в свой отель ужинать, раскрасневшийся, как та невинная юная девушка, которая преследовала в кустарнике порхающую бабочку и вдруг обнаружила там взрослую мужскую личность, присевшую и рассупонившуюся, чтобы удовлетворить свой настолько же естественный, насколько властный порыв. <:> . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Зной придавил, как свинцовый колпак. Гебдомерос достал платок и вытер свое вымокшее лицо. Вместе с его друзьями, они уже прошли последние выселки, и теперь в окружавшем их виде, пустынном и выжженном, появилось нечто величественное. Те сизые покрывала богини Сырости, которыми опускались тут стаи крупных перелетных птиц, давно уже отнесло к далеким туманностям севера. Длинные, апельсиново-желтые, бесконечно легкие шали ниспадали с парапетов полуразрушенных мостов, которые невысоко перешагивали своими мощными аркадами высохшие потоки. Все имело глубоко прокаленный вид. Неумирающие духи Великого Зноя, братья полярных духов Великого Холода, невидимые и неизбежные, бродили повсюду. Сердце Гебдомероса обрадовалось такому зрелищу: и он, и его друзья, время от времени задерживались по пути, чтобы торжественно обнажить головы над трупом одного из разбойников, подстреленных жандармами; те, теперь, лежали в лохмотьях возле своих разбитых карабинов с великолепным, скучающим и дремотным видом. Когда последние признаки города уже пропали за горизонтом, Гебдомерос ощутил небольшую усталость и попросил своих друзей пойти за ним в небольшую рощицу. Они свернули с дороги, и скоро они оказались в тени немногочисленных деревьев, которые все плотно сбились вместе, как будто оборонялись от невидимой угрозы. Гебдомерос присел на упавший на землю ствол, и его друзья тоже; но поскольку они всегда хотели слушать, что он говорит, они горячо запросили его рассказать какую-нибудь из тех историй, которые с виду отличались безупречной логикой и скрывали в себе глубокую метафизику, и которыми владел только он. Гебдомерос, как обычно, не заставил себя упрашивать; он со вкусом потянулся, зевнул, с наслаждением почесал у себя под животом, и, выпив из своей фляги несколько глотков воды, смешанной с красным вином, прочистил, набил и заботливо прикурил свою трубку, и потом начал: — Мои дорогие друзья, вы, вероятно, так же, как и я сам, ощущали, какая совершенно особенная stimmung (атмосфера) устанавливается, когда выходишь на улицу перед заходом солнца, на закате жаркого летнего дня, поспав после полудня (вспомните, что я уже не раз говорил вам о послеполуденном сне), и чувствуешь запах свежеполитой мостовой. Если же город располагается на берегу моря, то побуждающая сила такого запаха становится от этого еще вдвое или даже втрое большей. Вот что мне всегда повторял мой отец, когда вспоминал город, где провел свое детство. Мой отец был человеком особенным, и все реальные и сверхъестественные испытания этой жизни развили в нем чувствительность, живость и подозрительность. Порой он был очень трудным собеседником, и терпеть не мог некоторых готовых фраз в разговоре, вроде: «Все мы носим камень за пазухой» или «Жизнь никогда ни так хороша, ни так плоха, как говорится». Он очень любил музыку, особенно — мелодически богатую музыку — и не выносил кроватей с матрасами. Для него идеальной кроватью была металлическая сетка, расположенная на очень низких деревянных козлах и постланная совершенно плоским тюфяком. В изголовье же, настаивал он, никогда нельзя класть эти заправленные в белое полотно цилиндры, которые внушают спящему ужасающие кошмары, а нужно расположить валик, который лежит на всю ширину кровати и в поперечнике представляет собою равнобедренный треугольник. «Этруски», — говорил он, — «которые на самом деле понимали, что значит ложе, всегда укладывали свои статуи на совершенно плоской поверхности. По всему средиземноморскому побережью, где развивался и где исчез этот глубоко странный и загадочный народ, до сих пор виден след, который он оставил на этой земле, прежде чем прилечь на нее в последний раз, чтобы успокоиться в объятиях доброй смерти. Однако, видите ли вы этрусков, которые отходят к вечному сну на пригорок, вздыбившийся ослиной спиной? Разумеется, нет. Я уверен, что нет такого человека, который настолько повредился головой и, посмею даже сказать, настолько равнодушен к очарованию, внушаемому уравновешенной гармонией линий, чтобы вообразить себе такую чудовищную вещь. Вот почему я утверждаю, и глубоко убежден в неопровержимости моей правоты, что при сооружении кроватей металлическая сетка (абсолютно плоская поверхность) должна совершенно возобладать над матрасом, поверхность которого посередине вспучивается, а столько хваленая упругая мягкость представляет собою всего лишь иллюзию или, во всяком случае, очень эфемерное достоинство». Вот что говорил мой отец по поводу кроватей. Еще одной из его особенностей была лейкофобия, или страх перед белизной. Отец был искренним и глубоким лейкофобом. Он выучил всех своих домашних убирать столовую скатерть, не поднимая ее, как флаг или парус, а аккуратно складывая тут же на столе, и тотчас выносить ее вон со всех ног, как мерзкий сверток . Эта лейкофобия особенно преследовала его на природе, когда скатерть убирали со стола в сумерках, после ужина на окруженной цветами веранде скромной виллы, которую он снимал, чтобы проводить там с семьей, вдалеке от города, жаркие летние месяцы. Самое живое сочувствие у него вызывали очень темноволосые мужчины с длинными густыми ресницами; ему хотелось обесцветить на них всю растительность, окрасить ее в пепельный цвет, и придать им вид прелестных пажей, чтобы потом они восседали, вечером какой-нибудь гала-премьеры, посреди почетной ложи главного театра большой северной столицы. Увы, ему никогда так и не удалось осуществить этого желания. Город, где он провел свое детство, был любимой темой его воспоминаний; он рассказывал о нем любовно, с нежностью и подчас даже с восторгом; пока он говорил, в его голубых, очень кротких глазах занимался невыразимый блеск; он смотрел куда-то поверх всего на свете и пропадал в бескрайних грезах: «Я как будто его вижу», — повторял он глухим, дрогнувшим голосом, — «я словно вижу его, этот город, не похожий ни на какой другой. Я как будто снова переживаю эти предвечерние часы, летом, после полуденного зноя. Инженеры, закончив свою утомительную работу на строившейся ветке железной дороги, расходились по своим меблированным комнатам, изнуренные и покрытые пылью. Спрятавшийся в густых зарослях олеандра город раскинулся у подножия горы с внушительными, но ладными очертаниями; он протягивал свои мраморные набережные маленьким волнам в порту, и те их бесшумно ласкали. Заботливо политые улицы, освеженные ветерком, радовали глаз самым оживленным и красочным зрелищем. Оттенявшие их деревья нежно шелестели. Зеленели лужайки. Цветы в цветниках, раскрывая свои лепестки, дышали всеми ароматами сразу. Дома тихо улыбались, щеголевато белея. В воздухе было тепло, и небо синело, как море, которое поблескивало в конце длинных проспектов. В этот час закрывались академии живописи, музыки и скульптуры, а также библиотеки, которые все были устроены в одном квартале, и где превосходные профессора читали открытые курсы, организованные в немноголюдные группы, что позволяло каждому учащемуся близко усвоить всю пользу занятия. В выходившей из этих учреждений толпе людей могла иногда произойти минутная сутолока, но и тогда не раздавалось ни криков, ни нетерпеливых возгласов. Все выглядело довольным и безмятежным. Кафе тоже воплощали собою все мыслимые приличия. Почти что к каждому из них примыкал ресторан. Главным среди этих кафе, и его владелец был моим близким другом, было Кафе Зампани. Это был настоящий шедевр. Помещавшееся на углу главного бульвара и главной площади города, оно было, благодаря своему местоположению, средоточием всей окрестности. Весь коммерческий, промышленный и художественный свет города собирался на его террасе и в его богато украшенных залах. Весь его вид был проникнут строгим и элегантным искусством distinguй. Все службы Кафе Зампани были усовершенствованы самой изощренной техникой. Искусственная вентиляция поддерживала в его салонах атмосферу, которая непрерывно обновлялась фильтрованным, гигрометрически вымеренным и озонированным воздухом. Для гурме продуманное меню Кафе Зампани предлагало наилучший гастрономический выбор, и в любой день к каждой перемене подавалось редкое блюдо. К погребу владелец подходил со всем вниманием; он выбирал и закупал вина непосредственно у виноделов, и старался подобрать для своей клиентуры только самые лучшие годы лучших урожаев». — Вот так говорил мой отец, — добавил, помолчав, Гебдомерос. Понемногу, вспоминая прошлое, к этому своеобразному человеку — Гебдомеросу — которого не удавалось определить даже его самым проницательным друзьям, возвращались те же самые чувства, которые в нем пробудил вид парней, сперва приговоренных к смерти, затем помилованных, в бородатых и юных лицах которых все еще виднелись обошедшие их стороной страхи и боль. Скрестив руки на груди, они смотрели задумчиво и даже нежно, невзирая на всю силу мускулатуры, проглядывавшую в их дельтовидных мышцах и в бицепсах, которые взмокли у них под тесными рукавами (они были бедняками и не могли себе позволить тех чудесных, удобных и элегантных, английских костюмов, в которых находят отраду люди с умом и с хорошим вкусом). Высоко среди позлащенных осенью холмов женщины в белых корсажах, засучив рукава, сильными пальцами давили черный виноград в хрустальные чаши. Уставший от всех этих земных и метафизических приключений Гебдомерос отправился спать и назавтра не просыпался допоздна. Даже проснувшись, он не сумел решиться и встать; он пролежал еще несколько часов в постели, задумавшись, и, наконец, решил взглянуть на часы, которые всегда оставлял на стуле возле кровати; было пять часов пополудни. Этот час, подумал Гебдомерос, соответствует, из двенадцати месяцев года, сентябрю месяцу. И он понял, что с его стороны было бы логичным завершить под конец этого самого дня свой метафизический цикл. Логику и порядок он любил больше, чем гармонию; начав с места, где случайность (или что-нибудь другое) заставила его взглянуть на часы в ту самую минуту, когда их стрелки показывали время, соответствующее сентябрю месяцу, лучше всего было последовать за этой счастливой случайностью, нежели искать, как говорится, в четырнадцать часов полудня, то есть, попусту ломать себе голову. Он понял, что то, чего он ожидает — не то счастье, которое обычно представляют себе люди; это не значит ощущать в груди холодок, испытывать неловкость и беспокойство, невозможность тихо усидеть на месте, потребность говорить, изливаться, рассказать хотя бы первому встречному все про волнующее вас событие, погружаться в самозабвение, в несказанную слабость, и, говоря коротко, это не приносит с собою всех тех симптомов, которые вы ощущаете, когда внезапное счастье застает вас посреди размеренного хода жизни. Как и все люди, Гебдомерос испытывал подобные минуты, не такие яростные, чтобы умереть от радости, как собака Одиссея, или чтобы сойти с ума, как живописец Франк Збышко, который помешался в тот день, когда он узнал, что выиграл в лотерею миллион, но все-таки достаточно важные, значительные минуты. Однако тут он ощущал, а чувства подводили его очень редко, он почувствовал, что на этот раз было не счастье, была уверенность; и он приготовился встретить эту охватывавшую его уверенность с достоинством, сосредоточившись, как верующий, который готовится воспринять, в виде облатки или в любом другом, того Бога, в которого верует. Гебдомерос открыл окно своей комнаты, хотя и избегая слишком вдыхать свежий воздух с жадностью какого-нибудь освободившегося узника или больного, который пошел на поправку, и т.п.; впрочем, с чего бы это вдруг, и природа, а скорее — сами основы — помогли ему избежать движений, которые скомпрометировали бы такого серьезного человека, как он, так что, рассуждая о собственном поведении, ему бы не удалось хотя бы отчасти похвастаться тем, что он держится молодцом, в метафизическом смысле этого слова. В самом деле, воздух за окном не был ни более чистым, ни свежее, чем в этой его комнате; это совсем не означало, что воздух был скверный, напротив, только в этой комнате и стоял замечательный воздух, и воздух за окнами был точно такой же, как одна капля воды похожа на другую, свою сестру. Ни ветерка; абсолютное равновесие во всем; в этой части города дома стояли вразброс, но все-таки достаточно близко, друг от друга; был канун праздников, и в каждом человеке выросла надежда полубога. Теперь это были полубоги, одетые, как все люди, которые прогуливались по тротуарам и пережидали машины на перекрестках улиц. Если пятый час пополудни пролегает между вечером и второй половиной дня, то сентябрь месяц отделяет два времени года: лето и осень. Этому соответствует, у больного человека, то состояние, которое предшествует выздоровлению и, естественно, вместе с тем означает конец собственно болезни. В самом деле, лето — это болезнь, это и жар, и бред, и изнурительная испарина, бесконечная тоска. Осень — это выздоравливание перед возвращением жизни (зима). «Да», — подумал Гебдомерос, — «это звучит странно, и это заставляет меня спорить с мне самому подобными, с риском сойти за тронутого и потом спиной ощущать насмешки тех логиков, которые убеждены, что они обладают ключом и ко всем причинам и следствиям, и к таблице величин всех вещей в этом низком мире. И все же, я уверен, что это не так; это всего лишь дурные привычки, те ложные шаги, которые человечество привыкло делать, едва оно вышло из колыбели, и которыми они затоптали правильную дорогу к истине, а точнее сказать, они затоптали саму эту истину, заволакивая ее в туман и в росу, заставив ее полинять, они выкрасили ее в цвета тех вещей, которые ее обступают на земле, чтобы она слилась с окружающим и чтобы рассеянный человек прошел мимо нее, задев и не заметив, как охотник, который с ружьем на перевязи проходит мимо затаившейся перепелки, и не замечает ее, потому что окрас ее перьев сливается с ее укрытием». На этот раз Гебдомерос понимал, по меньшей мере, на чем он стоит, и справедливо думал, что если в других случаях он боялся быть счастливым и, увещевая себя от этой вечной опасности, ломал дрова, то теперь его страхи были абсолютно неуместными и совершенно беспочвенными; он не любил поступать напрасно, если это не было, как он выражался, необходимой никчемностью, однако на этот раз им руководил уже не избыток. Его жизненные теории менялись в зависимости от того груза, который накладывался опытом. Так к чему же он мог придти на этот раз, кроме как к тому, что секрет счастья, тот самый бесценный секрет, на пути к которому теряется в своих теориях большинство философов и к которому упрямо прокладывает себе практическую дорогу громадное большинство остальных людей, по всей вероятности, состоит в том, чтобы ничем не восхищаться, ничего не любить? Ну что же это, скептицизм? Нет, потому что все, чему склонялись верить его оппоненты, когда дело оказывалось особенно тонким и нешуточным, было всего лишь полуправдой, и более того! Он похвалялся, это безусловно, но разве бахвальство не бывает зачастую таким нужным, даже необходимым? И не лучше ли похваляться, даже рискуя раздражать этим наших современников, чем становиться похожим на того самого знаменитого придворного, чья память в конце концов совсем перестала справляться с его чересчур продолжительной придворной жизнью? Во всяком случае, — и Гебдомерос доказывал это при всяком удобном случае, — он мало придерживался этого своего обычая, когда речь заходила лично о нем самом. В самом деле, слишком уж большой оригинальностью было бы утверждать себя выше всех прочих, не поднявшись сперва над самим собой. Так или иначе, и несмотря на ту великую жажду справедливости, которая всегда руководила любым из его поступков, он никогда не завидовал тем, кто с успехом вел такую двойную игру. Он, скорее, мог бы сказать, что враги необходимы. Без них наше существование становилось бы весьма пресным, невыносимо однообразным; он полагал, что враги играют такую же важную роль в устройстве общественной жизни и в проявлениях жизни человека, как некоторые более или менее неприятные животные, иногда очень даже мерзкие, которые тоже на первый взгляд не приносят никакой пользы, но тем не менее занимают видное и заслуженное место в мировом замысле. И потом, разве хладнокровие не позволяет предусмотреть, что существование может не оставить тебе другого выбора, нежели либо ничем не восхищаться, а значит, ничем и не обольщаться, либо ревниво держать в себе все собственные иллюзии и восторги? Вот почему Гебдомерос уже больше не ожидал, что современники, среди которых он не выделял ни своих самых близких друзей, ни даже своих самых горячих поклонников, будут снисходительными к его обстоятельствам, и не выдумывал никаких других уловок, чтобы подтвердить за собой похвалу. С другой стороны, он надеялся, — с давних пор и даже в те переходные времена, когда за новыми дверями ему открывались самые неожиданные виды, — что те, кто за ним следуют, не заставят его ничем таким пользоваться, чтобы ему удавалось показывать, как он это скромно называл, свои Чудеса — выражаясь на языке, который при любых других обстоятельствах не обошелся бы ему только теми насмешками толпы, которые зачастую даже необходимы очень выдающемуся уму, но стоил бы еще и насмешек элиты, той самой элиты, своей принадлежностью к которой он мог бы похвалиться по праву, но от которой же, к его необыкновенному огорчению, ему приходилось отрекаться, как тому пророку, который отрекается от собственной матери. Так бывало всякий раз, когда в какой-нибудь своей особенной роли он оказывался совсем одиноким и был вынужден стать выше добра и зла, особенно — добра. Все, что он говорил и что он делал, говорилось и делалось, чтобы самым непринужденным образом очаровывать людей самых различных вкусов. Ему было, чем угодить детям, тем самым настоящим детям, которые зачастую оказываются суровыми судьями, обладающими решающим голосом; ему было, чем угодить и любителям и собирателям картинок, и в особенности даже тем большим и ненастоящим детям, которыми бывают художники. Да! ведь то самое искусство видеть и высказывать увиденное, которое, как всякому известно, предшествует изобретению собственно поэзии, и в самом деле далеко ушло от своих первых шагов. И даже несмотря на все это, всегда (на это он и сетовал больше всего), всегда находились люди, которые могли упрекнуть его тем, что он выходит за рамки, вроде бы предначертанные ему самой природой, сколько бы их ни изумляли те tours de force, которые он совершал, и преодоленные им бесчисленные трудности. Перед лицом всего этого он занимал то особенное привилегированное положение, из которого его напрасно старались выбить его противники. Его личные особенности и тот талант, который он совершенствовал без устали, безусловно, оберегали его от превратностей моды. У системы, которую он для себя выработал, были надежные и неоспоримые преимущества. В особенности скоро он схватывал и со всей строгостью соблюдал характер и даже то, что всегда было самым сложным и окрашивало изначальное вдохновение. Отправное, но не «оригинальное»; Гебдомерос настолько же опасался оригинальности, как и фантазии: «Не стоит чересчур засиживаться на боках скачущей фантазии», — говорил он, — «на самом деле, следует открывать, потому что совершая открытие, ты делаешь жизнь возможной в том смысле, что она воссоединяется со своей матерью Вечностью; совершая открытие, ты приносишь дань тому минотавру, которого люди называют Временем, изображая в виде высокого высохшего старца, задумчиво сидящего между косой и клепсидрой». И Гебдомерос снова почувствовал, что он как будто бы опирается на перекресток и вода ласково плещется о камни набережной. Тут же к нему пришли и красноречие, и какое-то новое романтическое вдохновение, так что он обернулся к друзьям, которые шли за ним, и сказал: «Никто не заменит собою эту несказанную негу, выношенную двадцатью годами испытаний и непрерывных усилий, и так же ничему не превзойти выразительную силу этой божественной серенады, в которую сливаются и наше собственное незнание, и таинственный восторг, и дрожь, а точнее, биение сердца при лунном свете, когда ритмические аккорды гитар ложатся, переливаясь друг в друге, как воды, ниспадающие в воду. Все наши склонности, все наши слабости, и те немилосердные потуги, которым искусство, в конце концов, всего лишь изобретенное самими же людьми, отдавало нас, едва мы созревали, все это вспоминается и, смягченное пеленою лет, проплывает в тихом шорохе крыльев. Вот он, щедрый источник неудач и разочарований, и чтобы бороться со своим незнанием, о поэт, прислушивайся к мудрым советам твоей музы: вот она задумчиво облокотилась на обломок колонны, по которому ползет плющ и где скользит ящерица: О цветы неги! Сокровища! Сетования! Нескончаемые стансы звездам! Биение крыл! Утренняя песня жнецов! Прелестные интерлюдии! Приношения! Праздники в благословенных селах под необъятно голубыми небесами! О Пасторали! О осыпающаяся листва! Внимай тихой исповеди старинной виолончели, о сердце, которое так и не переменилось! Вспоминай поцелуй Эвники! Вспомни последнее прости роз! Послушай, что поет тебе по пути гнездо в цветах! О незаконченная симфония этих вечных voglio amarti! Песни без слов, что бормочутся так тихо! Печальные грезы! Воспоминанья! Recuerdos! О звездная ночь! Хуанита! Хуанита! Вода все поет и поет из-под убранных цветами хат на польских хуторах! Воды Роны и воды Рейна! Грусть географий, временами серых, временами зеленоватых, но всегда синеющих там, где открываются озера или простираются широкие моря! Ночные бабочки-пяденицы опаляют свои крылья об ацетиленовые лампы! Осенняя листва, отсыревшая от дождей, посыпалась, кружась, на прогнившие деревянные балконы на наших виллах! Так что же скажут ваши глаза? Всегда или никогда! Распахните же настежь все решетки ваших садов, друзья с тяжестью на сердцах! Мы поможем вам в ваших трудах; вместе с вами мы пройдем по-братски, дружески, всем сердцем войдем во все, что вы так хотите нам предложить». Однако следовало вернуться. Гебдомерос понял это и его сердце захолонуло от тоски! Кругом в необратимых видоизменениях отражались до бесконечности самые дикие ожидания, и вышестоящие постановления были с победой выставлены всем напоказ, оттиснутые торжественными черными литерами на белизне бумаги. Сами же генералы, высшие сановники и все высокие лица, похабно осклабившись в жирные усы, склонились в лицемерном порыве протокольного самоуничижения только чтобы сохранить внешность, которая и без этого была настолько сомнительной, что могли бы и обойтись. Гебдомерос представлял себе остальное. Он хорошо знал все эти бесконечные послеполуденные часы в комнате географических карт (со стороны сада). Да, после обеда сюда отправлялись, так сказать, на покой, потому что жара, невыносимая жара поднималась с первыми же часами дня. Но где же тут был покой? Да, куда он отлетал, этот такой ласковый бог, младший брат сна? Тоска, необозримая тоска, руки как можно дальше свешиваются за окно, и его крайне пошло разрисованные белые шторы едва колышутся от прерывистого дыхания жаркого ветерка со стороны полей, тех самых полей, которые тянулись, тесно скучившиеся и совсем похожие друг на друга, только слегка переливаясь оттенками, которых было так немного в однообразной симфонии серого, сероватой охры, охристой зелени и т.п. Так зачем же было вдруг останавливаться. И отдаваться на волю и на случай затеи, которая хотя и обходилась чересчур дорого, но зато обещала тем более неожиданные и незабываемые утехи и отдых, что это был не вполне отдых, как говаривал, насмешливо улыбаясь самому себе, Гебдомерос. Однако не бывает ничего не за что; дается дающему; у ворот восточных городов под давящим сводом пылающего неба дезинтерийные торговцы машут руками над своими товарами, набросанными вперемешку в раскаленной пыли, где кишат мухи с хоботками-танатофорами, то есть, несущими смерть, и тонко ворчат их вовсю бьющиеся крошечные переливчатые крылышки. «Да», — произнес Гебдомерос. — «Коммерция, торговля, сделки, обмен, повышения, доверие, кредит, прибыли, все то дело, которое есть дело, а затем, вечером, когда мы падаем от усталости и все наши ладони засалены презренной монетой, что в награду? Горсть гнилых фиников, глоток теплой воды, куда уже нагадили небесные птицы, из миски, которая отдает мокрым деревом: Но сегодня вечером награда велика, и это ты, о Корнелия! Ты, пастушка с перевитыми лентой ногами, с руками матери! Ты, тяжкая газель, ты, маленькая мать Гракхов! Если в гнусных сумрачных переулках взбесившийся плебс будет бить камнями твоего сына, о трогательная и обнаженная, как расседланная ослица, то всякий, кто угадает сияние твоего взгляда, один бросится в беснующуюся толпу, как мономах, перед которым все отступает, и вынесет его на руках, твоего сына, только чтобы увидать, как за твоими чудесными слезами жемчуг сперва понемногу, затем все скорее просыпается по твоим прекрасным щекам к тебе в твои пречистые руки, о Корнелия!» Все окружавшее снова переменилось. Сгустились сумерки. Гнусные тупики, откуда поднималось зловоние гниющих отбросов, остались уже далеко позади; бойни не было. Мать Гракхов прошлась, если позволить себе такое выражение. :Гуляющие, погрустнев и взяв за руку детей, возвращались теперь по домам с той смутной тоской, которая говорит о закончившихся радостях, о завершившемся счастьи. Гебдомерос совсем широко распахнул окно на это зрелище жизни, на сцену мира. Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, как мореплаватель, высматривающий с носа своего корабля неизвестную землю, он подождал. Но ему надо было еще ждать, потому что все это было еще только сном, даже сновидением из сновидения. Небо на горизонте освещали последние вечерние отблески. Дымы все поднимались и поднимались прямыми столбами: Гебдомерос перевернулся на своей кушетке: «Который час?» — громко заговорил он сам с собою. — «Сколько еще времени?.. Скоро взойдет луна, а вместе с нею ветер и звезды: ; меня жрут блохи, катар крутит кишки. Я выпил до капли всю мою белладонну и всю белену! Чего ждать? Чему еще верить? Боги в изгнании; те резвые шалости, которые сквозят в кустарнике, зовут подойти, и благоразумно воздерживайтесь, потому что вы не сделаете к ним и пары шагов, как они уже уйдут дальше, увы, как далеко!.. Убийцы ушли из городов; повсюду царят мир и справедливость. И ты, кто промелькивала передо мною в дневной дремоте; ты, которую вижу я один, ты, чей взор говорил мне о бессмертии!» :Как всегда недоверчивый, он осторожно подошел, опустив одну руку в карман брюк и с другой наготове перехватить удар. Отряды гоплитов проходили мимо него с каким-то упрямым молчаливым видом. Ракеты взвивались в воздух, однако, бесшумно; все звуки вымерли. Все, что в этом мире может быть твердым: камни в земле, кости в животных и в людях, — казалось, пропало навсегда; все накрыла громадная и непреодолимая густая, бесконечно ласковая волна, и посреди этого нового Океана судно Гебдомероса неподвижно плавало, опустив паруса. Но тут же в его душе стала тихим и непонятным образом просыпаться новая, странная уверенность. Поначалу ему было страшно; он даже задрожал, как болезненный старик дрожит в своем кресле, когда он один зимней ночью в густом замке видит, как ручку двери тихо поворачивает снаружи неизвестная рука. Потом был какой-то непререкаемый вздох, и весь страх, стеснение, и все сомнения, вся тоска, все недовольство, все тревоги, все отчаяние, все тяготы, колебания, подлости, слабости, мерзости, вся подозрительность, злоба, весь гнев, все вдруг пропало в замечательном вихре куда-то за те невысокие полуразрушенные кирпичные стены, к которым заросли крапивы и ежевики подступили тесно, как запущенная болезнь. Воды, чьи морские бездны окидывали все сверху пеной, отхлынули, и бесчисленные табуны диких кобылиц с жестокими стальными копытами на бешеном скаку прошли лавиной крупов, которые сталкивались и теснились, прокладывая бесконечность: И опять наступили ночь и пустыня. Все спало в неподвижности и в тишине. Гебдомерос вдруг увидел, что у этой женщины глаза его отца; и он понял. В этой огромной беззвездной ночи она говорила о бессмертии. «О Гебдомерос, — сказала она, — я Вечная Жизнь. Ведь имена бывают разного рода, или точнее, разного пола, как ты сам однажды очень тонко заметил, и глаголы, увы, склоняются. Задумывался ли ты когда-нибудь о моей смерти? Ты думал о моей жизни? Однажды, о брат:» Но она уже ничего не говорила. Сидя на обломке разбитой колонны, она ласково положила одну руку ему на плечо, а другой сжала правую руку героя. Гебдомерос, опершись локтем на руину и подперев рукой подбородок, уже ничего не думал: Его мысль тихо поддалась веянию чистейшего голоса, которому он внимал, и скоро оставила его. Оставив его в струящихся объятиях незабываемых слов, она поплыла по этим волнам к незнакомым и загадочным песчаным берегам. Она плыла в тепле заходящего солнца, которое посылало закатную улыбку пустынной лазури: Тем временем, между небом и просторно раскинувшимся морем с зелеными островами, сказочные острова проплывали с важностью, с которой эскадра проходит строем перед своим флагманом, тогда как долгие вереницы птиц, высоко, непорочно белея, пролетали и пели.

Париж, октябрь 1929.