Андре БРЕТОН: любовная лодка разбилась о быт

Самоубийство Маяковского 14 апреля 1930 года ставит перед нами проблему соотношения в любом, даже самом лучшем человеке — двух начал: с одной стороны — поведение, которое доказывает (он уверен, что доказывает) его безоговорочное служение делу, признанному им справедливым и очень важным — в данном случае делу Революции; с другой стороны — судьба человека как личности, частная жизнь, жизнь, которая бывает беспощадной к тем, у кого нет вкуса к ее чистым и простым дарам, жизнь, которая владеет страшным оружием, всегда побеждая абстрактное конкретным.
Будьте, пожалуйста, революционером, если вам так хочется. Может быть, вы даже поможете — в меру своих слабых сил — преобразованию мира. В пределах того, конечно, что вам об этом будет дано узнать (примеры можно приводить из всех веков). Но на другой чаше весов — красивейшая из женщин; смотрите, может быть, единственная, которую вы можете полюбить, которая полюбит вас. Вам хочется знать, разделяет ли она, удастся ли убедить ее разделить вашу веру в рождение нового мира. Вам хочется знать, не будет ли она противиться и мешать вам отдаваться строительству этого нового мира?
Вы понимаете, это не я говорю вам, сама жизнь завела такую странную речь. Признаемся, мы слабы и не так стары, как те, что будут жить, когда нас уже не будет, в мире большей социальной справедливости, строительству которого отдаем мы свои силы. В любви все противоречия — хотя бы на миг — могут быть разрешены безумным поцелуем, притяжением мужчины к любимой женщине, к единственной для него женщине. Не стоит пытаться ответить на вопрос: а правы ли мы в этом выборе, необъяснимом, но безусловном? Всякие размышления, хотя любой из нас невольно им предается, неубедительны и подозрительны. Маяковский при жизни ничего не мог с собой поделать (и я здесь ни при чем!): уж слишком хороша у женщин грудь.
Если мы согласны не требовать многого для себя лично (увы! даже любовь оставляет нам время для таких раздумий) —служение несокрушимому идеалу («Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться») позволяет считать незначительными мелочами те сменяющие друг друга обстоятельства, которыми определяется наша жизнь, наша радость и боль. Но какая драма, какая чудовищная драма, если именно этот несокрушимый идеал, кажется нам, может потускнеть и погибнуть, коли любовь мужчины не встретит взаимности (пусть это ему лишь мерещится) или встретит типично женское сомнение, способен ли подобный идеал крепнуть, не мешая любви. Революционер ведь может влюбиться в нереволюционерку, а порой даже (в этом я, правда, меньше уверен) в контрреволюционерку. Ведь бесспорно, положение женщины в современном обществе благоприятствует тому, что наиболее красивые из них недооценивают (если не сказать больше) революционную деятельность: вполне понятно, они опасаются новых мотивов выбора, которые могут коснуться их непосредственно. Я повторяю: у женщин врожденная ненависть (изменит ли здесь что-нибудь социализм?) ко всему, что предпринимается не только ради их прекрасных глаз. Может быть, подобная предрасположенность заставляет революционера высокого класса любой ценой избегать таких женщин и искать предмет любви вдали от них, где нет ни красивых, ни умных.
Любить иль не любить — вот в чем вопрос; революционеру приходится отвечать на него без обиняков. И давайте условимся, что мы не принимаем во внимание насмешки, которыми встретят эту дилемму отбросы рода человеческого. Никем еще не доказано — и я настаиваю на этом,- будто человек, поднявшийся на самые высокие ступени социального самосознания (речь идет о революционере), лучше защищен от взгляда женщины: если он не обращен к вам, ваше сознание погружается в мрак; если он, напротив, обращен к вам — в вашем сознании не обязательно торжествует свет. В конце концов вы не высказываете желаний, которые заставили бы вас перестать уважать себя как человека. Разве потребность иметь рядом с собой единственное существо, на котором вы остановили свой выбор, является пороком? И по какому праву судят вас — тоже с революционной точки зрения — те, кто никогда не испытывал этой потребности?
Я настаиваю на необходимости рассматривать революционный долг как порождение долга общечеловеческого,— так, как понимаем мы общечеловеческий долг здесь и сегодня. Уверен, что было бы напрасной уловкой внушать кому-либо, будто зависимость здесь обратная. Троцкий писал — правда, для читателей достаточно искушенных — приблизительно следующее: «Маяковский пришел к революции самым коротким путем — из бунтующей богемы». Хорошо бы спросить, что тут имеется в виду. По-моему, этим задета поэзия как таковая. Можно говорить о длительной утрате аппетита, вкуса к счастью, о неумении ладить с жизнью, об отсутствии страха перед завтрашним днем. Это неизбежно для того, кто обречен расплачиваться за все, что случается, по самой высокой цене, предельным накалом чувств — не здесь ли отличительное качество поэтов?
Я говорю все это не для того, чтобы принизить нравственное значение социального действия (оно одно эффективно). Но что может человек — каков бы он пи был — против грязи (в прямом смысле слова), против задерганности (извне, изнутри), против усталости, против медлительности жизни, против болезней? Я задержал внимание на этой оценке — конечно, частной — революционера-поэта революционером-политиком только потому, что она может ввести в заблуждение тех, кто убежден: Маяковский, поскольку он взял на себя ответственность за ход истории, не имел права кончать самоубийством. Мы приходим в жизнь не по нашей воле, а по воле тех, кто либо хотел нашего рождения, либо совсем не хотел. Не имеем ли мы права — хотя бы по этой причине — сами решать, что для нас лучше — уйти из жизни или в ней остаться? Здесь наша свобода никак не должна быть ограничена.
В противоположность тому, что думает «большинство людей», гордо несущих на своих широких плечах головку муравья, все самое увлекательное в нашем мире питается представлением о том, что будет после нас; это «после нас» постоянно вступает в схватку с «пока мы здесь». После нас — после того, как мы покинем эту улицу, отвернемся, перейдем в другую комнату; после нас — в XXI веке. Из этой постоянной дуэли, идущей с переменным успехом на земле, изрытой ногами дуэлянтов, из этой дуэли, исход которой предрешен, рождается фантастический зверь, с сердцем, пронзенным стрелой, смотрящий только вперед,— зверь по имени мужество. Мужество не в том, чтобы продолжать жить или умереть, мужество в том, чтобы хладнокровно взирать на поединок двух сил, тебя увлекающих. Думающий, совестливый человек выносит окончательный приговор ежесекундно, и мне кажется естественным держать при этом — в прямом или переносном смысле — руку на револьвере. «Предать — не предавать» — подобный вопрос перед Маяковским не стоял. Перед людьми такой породы встает вопрос: предадут их или не предадут собственные силы? Маяковский был молод, значит, я приписываю ему болезнь? Да, потому что для некоторых людей любовь есть восхитительная неизлечимая болезнь.
Философы видят мир по-своему, особым зрением, и это весьма существенно, если помнить, что пропасть непонимания отделяет и будет еще долго отделять их от простых смертных. Их критическое отношение к миру — то самое, которое в определенный момент толкает к действию и помогает открыть новую страницу истории,— формируется с помощью длинного ряда посредников, и они действительно очень легко приспосабливают к своим практическим целям откровения, родившиеся в сознании одаренной личности, а при необходимости им ничего не стоит перейти к разным фокусам с расчетом на понимание дальних рядов галерки: так было всегда — от Гегеля до наших дней. У меня не вызывает никаких сомнений, что диалектический материализм Маркса и Энгельса, поскольку он ведет (не может не вести) к революционному императиву, стоит перед конкретными задачами огромной значимости; поэтому те, кто их реализует, понимая, как они важны и трудны, имеют право пренебречь упреками, касающимися деталей, упреками, неизбежными с философской точки зрения. Я, например, совсем не уверен, что достаточно основательны обвинения, брошенные Энгельсом Фейербаху, в том, что касается возврата к идеализму через апологию сексуальности: «Только для того, чтобы не исчезло из языка дорогое для идеалистических воспоминаний слово религия, в сан «религии» возводится половая любовь и отношения между полами». Я думаю, что это суждение несерьезно; Энгельс, приучивший нас к большей строгости оценок, здесь, пожалуй, ограничивается критикой чувства, темперамента. Разрушение религиозной идеи, предпринятое впервые и с полной отдачей сил именно Фейербахом, с моей точки зрения, им выполнено блестяще, и даже после свершения мировой Революции к нему не поздно будет обратиться за опытом.
Вслушаемся, с какой меланхолией Энгельс сообщает: «Что касается половой любви, то она в течение последних восьми столетий приобрела такое значение и завоевала такое место, что стала обязательной осью, вокруг которой вращается вся поэзия».
(Впрочем, данное наблюдение в наши дни утратило свою силу: ведь Рембо и особенно Лотреамон чудесным образом расширили поэтическую вселенную, придав взаимности человеческих чувств совсем иные очертания.) И все-таки любовь мужчины к женщине хотя и склоняет некоторых к жалкому слабовольному нытью, по сей день заселяет — если получше всмотреться в чувственный мир — наше небо роскошными цветами и грозными хищниками. Для сознания, которое всегда ищет твердую точку опоры, любовь является самым большим испытанием. Поэты видят мир по-своему, особым зрением, и это весьма существенно. Поэты и сегодня, в 1930 году, предчувствуют угрозу полного исчезновения человечества, если у любящего отнимут одного-единствснного человека. Об этом сложил стихи один бедолага, пожалуй, недостойный таких хороших строк. Философы качают лодку человеческих свершений на искусственных волнах океана аргументов до той поры, пока ум человеческий, испытав и упоение победой, и разочарование, не впадет в спячку; философы не предвидят при этом того настоящего ветра, который после их смерти погасит вспышки их интеллекта и сметет их черепа как ореховую скорлупу. Поэты, со своей стороны, тоже всегда подвластны иллюзии, причем гораздо более драматичной: потеря любимого существа раскачивает перед глазами зеркало вселенной, подталкивая поэта к смерти. Имеем ли мы право — во имя общественного благополучия — оспаривать их выбор, для них всегда жизненно необходимый и очень часто гибельный (гибельный и для тех, кто рядом)? Все убеждает нас, что ни поэт, ни философ не могут уйти от своей судьбы.
Но вот ирония судьбы — революционер не способен поставить благородные общественные интересы выше личных, проявить бескорыстие, которое могло бы родиться в подобном конфликте, не способен заставить себя жить хотя бы для того, чтобы увидеть, что же дальше,— этот парадокс не заставляет нас относиться скептически к революционным убеждениям. Я, например, гораздо больше ценю Маяковского за то, что он поставил свой «могучий талант», как говорил Троцкий, на службу победившей русской революции, чем за вызвавшие всеобщий восторг вспышки воображения при создании (ради собственного удовольствия) фантастических образов «Облака в штанах». Я с полным доверием высоко ценю пропагандистские плакаты и прокламации, над которыми он работал, всеми средствами помогая победе первой пролетарской республики. Никогда они не перестанут быть для меня «венцом творения». Меня удивляют и раздражают революционеры, ноющие по поводу отсутствия в них лиризма. Лиризм… Но разве не больше отвечают обстоятельствам Революции сдержанность, аскетизм? Именно они помогают мне понять простоту, с какой — уже в новых обстоятельствах — ушел Маяковский из жизни. Потому что поэт остается поэтом в любых обстоятельствах: «Товарищ правительство… Я с жизнью в расчете… Внесите в налог…» Честь поэта.
Ну а теперь несколько слов о разном сброде. Некто Абарю пытается использовать самоубийство Маяковского против нас, против всех тех, кто вместе с Маяковским считает абсолютно ненужным создавать особое искусство для пролетариата. «Оценить поэзию Маяковского невозможно, не обратившись к футуристическим истокам. Футуристическое движение перед войной нашло себе почву в наиболее отсталых странах — Италии и России. По глубинной своей сути футуризм — порождение империализма, поскольку пытался создать искусство, прославляющее динамизм империалистической эпохи. Такому искусству важно только движение, а не формы этого движения и не его цель. Задача чисто индивидуалистического характера, что и привело Маринетти к прославлению войны и фашизма. Маяковского та же дорога привела к прославлению пролетарской революции».
Бессмысленно спорить с такими бесстыжими утверждениями. Снова нас заставляют поставить знак равенства между средствами выразительности и тем, что выражено. Ведь футуризм, предприняв радикальное обновление форм искусства, восстав против академического декадентства, привлек к себе в 1913 году кроме русских и итальянских художников также и немецких, американских, французских. Если футуризм действительно хотел воспевать «динамизм империалистической эпохи», каким образом футурист Маяковский мог пойти с первых же дней в наступление против войны, каким образом он мог призывать и предсказывать в 1915 году русскую Революцию? Стоило бы только пожать плечами (впрочем, господин Левинсон получил, как известно, пощечину), если бы эти жалкие аргументы не были повторены газетой «Юманите», единственной во Франции газетой, на поддержку которой Маяковский мог бы надеяться. В бездарно плоской статье, подписанной Ж. Ж., вразрез с другой статьей, анонимной, Маяковский тоже представлен буржуа, не понявшим идей пролетарского освобождения и разоблачившим себя актом добровольной смерти. «Произведения его — в отличие от произведений Демьяна Бедного — никогда не были посвящены жизни, труду и горю пролетариата при царском режиме до 1917 года. Он не стал певцом характерного для рабочего класса порыва к победной цели — мощного, радостного, революционного, неукротимого» и т. д.
Сегодня, когда Маяковского больше нет, мы еще решительнее, чем раньше, хотим поддержать его выбор — нравственный, духовный. Мы отказываемся признать, что поэзия, искусство имеют право склоняться к грубому примитивизму — мысли и чувств а-ля Барбюс. Пусть покажут нам подлинное произведение искусства, которое было бы «пролетарским»! Борьба пролетариата, охваченного энтузиазмом, и жестокая, изнурительная борьба сознания против демонов, им же порожденных,— эти две реальности сливаются в единую драму — бессмысленно не видеть этого. Утверждая такую взаимозависимость, мы не согласны ни на какие уступки.